Мы с вами, кажется, уже говорили о том, как появилась гештальт-терапия. Но это, честно говоря, не так интересно: это можно почитать, это можно просто посмотреть отдельно. Сейчас мне важно другое, потому что это действительно пригодится в жизни и в профессии. Поэтому придется послушать то, о чем мы будем говорить. Это, как вы знаете, невозможно проконтролировать, даже если у вас начальник, который контролирует все, что движется. Я, например, вообще ничего не контролирую, я, вообще-то, не очень ответственный человек. Но сейчас мы будем говорить не о коньяке, а о том, что гештальт-терапия появилась в оппозиции к психоанализу. И похоже, что в своей основе она действительно формировалась как ревизия психоанализа, как пересмотр именно аналитической психотерапии.
Очень многие конструкты, идеи и ценности гештальт-терапии были приняты именно на основании некоторого протеста по отношению к аналитическому дискурсу. Поэтому что-то было взято гештальт-терапией почти без изменений, а что-то было заимствовано с небольшими поправками. Как мне кажется, идея полярностей была заимствована с небольшими изменениями. Или, например, идея прерывания контакта: то, что в анализе относится к защитным механизмам, тоже было воспринято, но немного иначе оформлено. А что-то было изменено радикально. Например, одна из центральных идей, подвергшихся ревизии, связана с присутствием терапевта. Аналитики говорили о том, что хорошо бы вообще не раскрываться, а гештальт-терапевты, наоборот, говорят, что важно именно присутствовать, и именно это работает.
Не секрет, что Фриц Перлз пытался получить классическое образование в области психоанализа, но все эти попытки были довольно рваными. Поэтому похоже, что ревизию анализа он начал проводить раньше, чем смог по-настоящему встать на ноги как психоаналитик. Хотя, конечно, в течение довольно продолжительного времени у него была очень богатая аналитическая практика. Он был очень состоятельным человеком, очень состоятельным аналитиком, потому что в Южной Африке жил исключительно за счет аналитических клиентов. Ему хватало и на большой дом, и на самолет, на котором он летал. То есть это был человек, который очень хорошо знал аналитическую практику изнутри. И именно поэтому, когда появилась гештальт-терапия, это не было случайным жестом со стороны человека, который анализа не знал.
В этой лекции я хочу сказать несколько слов о том, в чем отличие аналитической методологии от гештальт-терапевтической, чтобы было понятно, на какие подходы мы будем опираться. И, может быть, начать стоит как раз с идеи присутствия терапевта. Аналитическая ценность заключается в том, что терапевт является идеальным экраном для проекции. То есть клиент может на него, условно говоря, повесить, разместить на этом экране свои конфликты, свои желания, какие-то запретные интенции, нереализуемые и невыносимые переживания и влечения. На терапевта вешается то, от чего отказывается сам клиент.
И здесь очень важно вот что: этот экран для проекции будет тем более совершенным, чем менее определенным он будет. Представьте, что вы пришли в кино, а вместо белого экрана там висит какая-нибудь простыня с разноцветными рисунками, причем еще и сюжетными: здесь героическая эпопея, здесь любовная сцена, здесь убийство, и все это ярко, шумно, со звуком. Фильм увидеть на таком экране очень трудно. Точно так же работает и аналитическая идея: чем чище и неопределеннее будет терапевт, то есть чем меньше клиент будет знать о своем терапевте, тем больше он сможет на него спроецировать бессознательный материал. О бессознательном мы, возможно, поговорим отдельно.
Поэтому начиная с 1918 года в анализ было введено правило Шандора Ференци — правило абстиненции. В чем оно заключается? В том, что терапевту важно оставаться как можно более нейтральным, а любые запросы клиента, особенно вопросы личного характера, подвергаются фрустрации, чаще всего при помощи встречных вопросов, по старой еврейской традиции. «А сколько у вас детей?» — «А откуда вы задаете этот вопрос? Почему вас это так интересует? Из каких чувств вы пытаетесь меня расспрашивать?» И так далее. Очень важно не отвечать на эти вопросы. Потому что если вы знаете, что у терапевта, например, много детей, у него прекрасные отношения с бабушкой, они все время вместе отдыхают, празднуют дни рождения, семья постоянно собирается, то тогда, например, пережить рядом с ним отношения со своим отвергающим отцом или матерью становится очень трудно. Спроецировать на такого человека отвергающую фигуру уже почти невозможно, потому что мы знаем о нем слишком много как о теплом, заботливом человеке.
Но абстиненция связана не только с отказом отвечать на личные вопросы. Она связана и с отказом предоставлять какую-то другую информацию даже без запроса клиента. Например, если терапевт как-то явно проявляет свое личное отношение к клиенту, то клиент уже что-то о нем знает. Если терапевт заботлив: помогает снять пальто, вешает его, говорит «здравствуйте, рад вас видеть, проходите», — то на проекцию бессознательного материала уже накладывается очень сильное ограничение. Я, например, уже не смогу так легко спроецировать на него отвергающую фигуру и прожить это отношение. Поэтому задача терапевта в анализе — быть как можно более нейтральным. Это касается и ответов на вопросы клиента, и поведения самого терапевта.
Довольно часто те, кто занимается именно анализом, накладывают на аналитическую работу гораздо более жесткие ограничения, чем те, кто занимается аналитической терапией. Здесь важно различать анализ и аналитическую терапию. Разница прежде всего в интенсивности. Анализ всегда происходит на кушетке, аналитическая терапия — сидя, лицом к лицу. Анализ всегда предполагает отсутствие аналитика в поле зрения клиента, а аналитическая терапия — его присутствие в поле зрения. Анализ показан не всем клиентам, и вопрос о том, может ли человек проходить анализ или только аналитическую терапию, решается лишь после серии встреч. Анализ, ввиду большей интенсивности и стабильности встреч, предполагает более высокое напряжение, которое возникает в переживаниях человека. Места для контакта в анализе практически нет вовсе, и акцент ставится исключительно на интерпретации свободных ассоциаций. В аналитической терапии технология та же: метод свободных ассоциаций и их интерпретация остаются прежними, но влияние терапевта значительно сильнее.
И, конечно, то, что касается подготовки аналитика и аналитического терапевта, — это отдельная история. Требования к людям, которые проводят анализ, чудовищные. В этом смысле людей, которые действительно способны проводить анализ в нашей стране, можно пересчитать буквально по пальцам. Особенно жесткие требования касаются двух вещей: собственного анализа и супервизии. До недавнего времени людей, готовых заниматься тренингом аналитиков, готовых проводить анализ и супервизию, практически не было. Поэтому для того, чтобы стать аналитиком, люди летали и продолжают летать в Нью-Йорк, в Прагу, в Париж. Те, кто только начал летать туда за анализом, еще не стали аналитиками. А те, кто начал проходить его уже у своих, тоже не скоро ими станут. И, как вы понимаете, речь идет о десятилетиях.
Поэтому «молодой психоаналитик» — это почти нереальная фигура. Совершенно нереальная, и по разным причинам. Одна из главных причин в том, что сам по себе тренинг аналитиков, в смысле лекций, семинаров, чтения литературы и освоения теории, еще можно уложить в какое-то обозримое время. Есть определенное количество часов, есть программа, и с этим как раз можно справиться. Но аналитиками считаются только те, кто был сертифицирован Международной психоаналитической ассоциацией, основанной еще Зигмундом Фрейдом в 1910 году. Потому что ассоциаций сейчас много, и иногда люди называют себя аналитиками, но это совсем не обязательно означает принадлежность к той традиции, о которой мы сейчас говорим.
Один мой знакомый на вопрос о том, когда заканчивается анализ, ответил очень точно: анализ заканчивается тогда, когда это становится понятно обоим — и терапевту, и клиенту. И в этом, собственно, одна из самых больших сложностей. Вторая важная сложность заключается в том, что очень мало людей готовы этим заниматься всерьез и вкладывать в это такие деньги. То, что я знаю про первых аналитиков, которые в Москве с конца 80-х начинали учиться, начиная с 1988 года, когда появилась первая программа, — это история почти героическая. Кто-то летал в Прагу, кто-то в Нью-Йорк, кто-то в Париж. И если говорить о русскоязычных людях, то это были основные маршруты. Люди буквально продавали квартиры, чтобы получить это образование.
Вторая огромная часть подготовки — это супервизия. И там тоже все очень непросто. Для того чтобы супервизия была засчитана, нужно определенное количество часов анализа со своими пациентами, проведенных под супервизией. Цифры, конечно, по стандартам могут меняться, но, допустим, речь идет о каких-нибудь 80–100 часах минимум с одним пациентом. Представьте: во-первых, должен быть пациент, который вообще будет приходить сто встреч. Это уже довольно много. Если он пришел 99 раз, то, в общем, наша песня хороша, начинай сначала. И это, разумеется, не один пациент: должно быть определенное количество пациентов. И только после этого возможен дальнейший разговор. И это еще не все требования, я сейчас даже не все могу озвучить. Я не настолько хорошо знаю в цифрах немецкие или английские стандарты, но там есть еще масса условий.
После того как человек становится кандидатом в аналитики, после всего этого, он еще какое-то время работает под супервизией, определенное количество лет. Он уже ведет своих пациентов, но при этом все время находится в пространстве супервизии. Это тоже занимает лет пять. И только после этого он начинает работать самостоятельно. Возникает, конечно, естественный вопрос: а как он может взять пациента, если он еще не является полноценным аналитиком? Под супервизией. В этом смысле там масса ограничений: каждая сессия обсуждается с супервизором. И, понятное дело, супервизия стоит столько же, а чаще всего дороже, чем сама терапия.
Клиент, разумеется, знает, что его сессия попадает в супервизию. Аналитическая работа в этом смысле очень строгая и прозрачная. Они ориентируются на довольно жесткий этический кодекс. Например, основанием для серьезных проблем может стать даже рукопожатие с клиентом. Я уже не говорю о более явных формах нарушения дистанции. На одной аналитической конференции была публичная супервизия. Одна женщина рассказывала о своем пациенте и между делом сказала, что он пришел к ней в девять вечера, сессия была с девяти до без десяти десять. Время там, кстати, тоже очень четко ограничено. И вся супервизия была построена на том, чтобы отчитывать эту женщину: почему она приняла клиента в девять? Потому что аналитик должен демонстрировать, что у него есть своя личная жизнь, и после девяти он не имеет права принимать клиента.
Была и другая история. Докладчик описывал, как он работал с одной пациенткой, и в тексте прозвучало: «Она приходит, я здороваюсь с ней, жму руку и предлагаю пройти». Докладчик был сильный, интересный, и в перерыве, когда все шли в столовую, я стою за двумя мужчинами, кандидатами в аналитики, лет по сорок пять, и один другому говорит: «Тебе когда клиент приходит, как ты ему жмешь руку?» Тот оглядывается по сторонам и отвечает: «Ты что, с ума сошел?» И в этом смысле все действительно очень строго. С точки зрения проекции бессознательного материала это крайне важно, потому что тот материал, который клиент не осознает, с большей легкостью размещается на фигуре аналитика.
Что предлагает гештальт как оппозицию абстиненции? Он предлагает диалог. Здесь появляется идея присутствия терапевта. Перлз в каком-то месте говорит примерно так: вместо аналитической апатии и феноменологической эмпатии я предлагаю гештальтистскую симпатию. То есть некоторое реальное присутствие терапевта в отношениях с клиентом, в которых возможно личное отношение. Личное отношение в смысле присутствия терапевта не означает, что гештальт-терапевты дружат со своими клиентами, вместе ходят в ночные клубы, выпивают и периодически травмируют друг друга. Конечно, нет. Но это означает, что терапевт может свободно присутствовать. И именно это оказывается лечебным фактором.
Не проекция и интерпретация свободных ассоциаций становятся главным, а присутствие самого терапевта: те чувства, которые появляются у него в контакте с клиентом, те желания, то, что он замечает в контакте, движения клиента, выражение его глаз, то, что происходит с его позой, с интонацией голоса. Так или иначе терапевт присутствует в контакте. И именно так появляется важнейшая для гештальта идея контакта.
Следующая важная идея связана с бессознательным и вообще с тем принципом, на котором стоит психоанализ. Психоанализ существует на одном очень важном основании. Если этот принцип убрать, психоанализ становится невозможным. Это принцип психического детерминизма. Иначе говоря, идея заключается в следующем: каждое психическое событие, каждое явление имеет свою причину. Если сейчас клиент что-то испытывает — какие-то чувства, желания, отношение к своему симптому, с которым он обратился, — все, что с ним происходит сейчас, определено событиями в прошлом. У этого есть причина. И если эту причину понять, осознать, то препятствие на пути устраняется. Осознавания достаточно для изменения.
Поэтому аналитический акцент строится на осознавании, но осознавании именно в смысле взаимосвязи. Не в том смысле, в каком мы сейчас говорим «догадаться», а в смысле понимания причинно-следственной связи, смыслового сцепления событий. С точки зрения гештальт-терапии основание будет несколько другим. Об этом, возможно, стоит говорить отдельно, может быть, даже посвятить этому целую лекцию о феноменологии, потому что это всегда сложная тема. Феноменология предполагает, что у события нет никакой причины в том виде, в каком ее ищет анализ. Оно просто есть. И все, что нужно, — это описывать это событие.
Если мы начинаем описывать происходящее явление, то акцент смещается с понимания на новый опыт. Мы приобретаем новый опыт, и именно он оказывается лечебным фактором. В процессе терапии мы осознаем все больше и все больше применяем это в жизни. Этот опыт накапливается в нашем сердце, в наших чувствах, в пальцах, в теле, в движениях, в интенциях, которые мы начинаем лучше замечать и использовать в жизни. То есть акцент здесь делается на новом опыте, а не на понимании причинно-следственной связи.
В этом смысле главная аналитическая идея заключается в том, что прошлое определяет настоящее. Феноменологическая идея скорее говорит о том, что прошлое и будущее — это лишь способ ориентироваться в настоящем. Кроме настоящего нет ничего. Более того, именно настоящее определяет прошлое.
Идея контакта и идея феноменологии в гештальт-терапии очень часто представляют собой нечто отличное от того, чем они являются на самом деле. Например, если контакт понимать через призму переноса, контакт убит. Если феноменологию понимать через призму интерпретации, от феноменологии не остается следа. Поэтому мне кажется, что будущая гештальт-терапия заключается в том, чтобы она смогла использовать свои фундаментальные основания не на 2%, как это происходит сейчас, а хотя бы на 50%, ну или хотя бы на 30%. Уже это радикально изменит современную гештальт-терапию. Пока же то, что я сейчас пытаюсь для вас разграничить, у большинства гештальт-терапевтов просто сведено вместе, и различия как будто не существуют.
Возьмем, например, бессознательное. Большинство гештальт-терапевтов предполагает, что оно существует, и относится к нему как к реальной субстанции. С точки зрения анализа бессознательное — это некая субстанция, которая имеет объем. Другими словами, это нечто вроде емкости, в которой есть бессознательные влечения, драйвы, конфликты, сильные чувства, вытесненные события и их репрезентации. Скорее даже репрезентации событий, то есть мои интерпретации этих событий вместе с теми чувствами, которые они вызывали. Они оказываются бессознательными. Бессознательное — это не просто нечто, что всегда было, но никогда не будет осознано; это те самые влечения, к которым мы можем получить доступ только в процессе анализа.
Ну, например, скажите: кто из вас реально хотел, когда вам было пять лет, трахнуть или убить папу? Поднимите руку. Никого? Интересно. Аналитики на это и говорят: вы просто этого не помните. И парировать это невозможно. Именно поэтому крупнейший методолог науки Карл Поппер называл психоанализ религией. И в этом смысле он совершенно прав. Мы можем лишь верить в существование Эдипова комплекса. Проверить это совершенно невозможно. И это не плохо. Когда я говорю «религия», это не значит, что психоанализ плох. Просто он работает по этим законам. Несмотря на то, что Фрейд хотел создать из этого науку, никакой наукой это быть не может.
Современный научный принцип основывается на идее фальсифицируемости: любой тезис можно и подтвердить, и опровергнуть. Аналитическую теорию нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. И в этом смысле она является скорее религиозной. Это прекрасно, в этом нет ничего плохого. Вера в это тоже может быть хороша. А гештальт, на мой взгляд, является искусством. Он тоже не является наукой. Гештальт-терапию нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. В этом смысле мне кажется, что к науке в большей степени приближен когнитивно-поведенческий подход. По крайней мере, хоть как-то. Это не значит, что он хороший, а все остальное плохое. В этом смысле все хорошо: и то, что основано на религии, и то, что основано на искусстве, и то, что основано на науке. Каждый из нас выбирает свое направление с учетом этого.
Но действительно, в КПТ возможна проверка. По крайней мере, идеология подхода такую возможность предполагает. Это когнитивно-поведенческий подход, потому что где-то в 60–70-х годах и когнитивное направление, и поведенческая терапия признали, что им хорошо вместе. Хотя и сейчас существуют отдельные варианты, например рационально-эмотивный подход Эллиса и когнитивная терапия Арона Бека, но все чаще это существует в виде микса, который показал свою эффективность. Поэтому, как правило, это и называется КПТ — когнитивно-бихевиоральная терапия.
А что на эту тему думает гештальт-терапия? По крайней мере классическая гештальт-терапия, хотя я тоже не думаю, что это совершенная идея, говорит о неосознаваемом в настоящий момент. О неосознаваемом в настоящий момент. Я лично думаю, что даже этого не существует. Потому что существует только то, что я сознаю. Всего остального просто нет. Мы, конечно, можем тешить себя иллюзиями. Например, работаем мы с травмой, и клиент испытывает сильную злость в процессе контакта, в поведении, в суждениях. И мы, конечно же, исходя из опыта, знаем, что чаще всего этой злостью он справляется с сильной болью, которая у него есть. Просто боль ему сознавать сложнее. Но это лишь наши домыслы. Так часто бывает, но если мы так думаем, то сами себя обрекаем. Каким образом? Мы начинаем искать боль и пытаемся до нее достучаться. Но это неправда: ее сейчас нет. Поэтому думать, что идея неосознаваемого в настоящий момент — это уже прогресс, можно, но это все еще не идея феноменологической терапии.
Откуда тогда появляется идея переживания? Я много говорил об этом в течение этих четырех лекций. Обычно принято думать, что переживание — это процесс отношения к какому-то событию. То есть было горе, его пережили, и горя больше нет. В реальности такого не бывает. Не бывает так, будто можно что-то завершить: что-то было, теперь мы это пережили, и все. То, что я понимаю под переживанием, — это следующее: мы создаем реальность. То есть мы делаем боль. И это не какой-то вторичный процесс. Если в терапии, в контакте с клиентом, боли нет, значит, ее не существует. Все очень просто. Если через двадцать минут она появится, значит, она существует. Значит, человек ее создал. И это и называется переживание.
То есть здесь есть два вектора: создающий вектор и адаптирующийся вектор. Мы и создаем реальность, и адаптируемся к ней. Это можно назвать творческим и адаптивным вектором. Конечно, здесь всегда есть дисбаланс. Например, если бы творческий вектор был единственным, мы бы, думаю, вообще ни о чем не могли договориться. Это было бы чревато тем, что в греческой мифологии называют первичным хаосом, сплошным безумием. Потому что что такое безумие? Безумие — это попытка реализовать творческий вектор, но от отчаяния, когда другого выхода не остается, кроме как создать альтернативную реальность. И это тоже реальность.
То, что сделали экспериментаторы Гринберг и Бенд, — они развили идею разделяемой и неразделяемой реальности. Я не очень хорошо отношусь к этому как к терапии, как к технологии, но методологически они сделали важную вещь. Все, чем отличается безумец, условно говоря, — это то, что он пребывает в реальности, которая является неразделяемой. И их эксперименты прекрасны. Когда они пытались эту реальность разделять, они выводили людей в устойчивую ремиссию. Например, когда человек считал, что разговаривает с розеткой, ему подыгрывали. Он говорит что-то в розетку, а с ним начинают разговаривать. Он удивляется: «Странно, у тебя другой голос сегодня». А «розетка» ему отвечает: «У меня много разных голосов, я разная, я меняюсь». Мужик через два дня в ремиссии.
Или другая история. Ремиссия — это исчезновение симптома. Это не просто красивое слово. Хотя, конечно, то, что я сейчас описываю, не является панацеей. Все равно экзацербация, то есть повторное появление симптомов после ремиссии, может случиться через месяц, через десять, пятнадцать, тридцать лет. Все равно считается, что человек может умереть в ремиссии, просто продолжая думать так, как думал. Это уже вопрос идеологии.
Если участница группы убеждена, что я на группе произношу следующий текст: что я готов развестись со своей женой, что мы поднимемся в соседний пункт и потратимся, — то это является для нее реальностью. Она правда это слышала. И теперь она живет в этой реальности. Конфронтировать эту реальность совершенно бессмысленно. Все, что можно делать, — это создать условия, при которых группа начнет быть препаратом. Пока у нас только такой способ. То есть мы создаем, а потом к этому приспосабливаемся. Больная это реальность или здоровая — неважно.
В адаптивном векторе и в творческом векторе есть очень важная составляющая. То, что мы считаем, будто сидим на лекции, — это называется гештальт-программой: мы с вами договорились. Просто договорились, и тогда группа стала называться так. Конечно, творческий вектор становится основанием для адаптации. Он работает только в пространстве творчества. Поэтому я и говорю, что он творческий. Он поставляет нам материал для адаптации, чтобы было к чему адаптироваться.
О теории хаоса говорить не будем, хотя это очень интересная вещь и она имеет к этому большое отношение. Я даже написал несколько статей на эту тему. Но это уже другой разговор. А то, что касается бессознательного и неосознаваемого в настоящий момент, как говорит Перлз, — в той диалоговой модели гештальт-терапии, которую я предлагаю, существующим рассматривается лишь факт сознания. Существует только то, что мы сознаем.
А что касается того, что мы вспоминаем? То есть того, что я не помнила, а потом вспомнила: была, например, какая-то травма, и поэтому вот это и это. Меня это совершенно не интересует. То, что ты сознаешь заново, то, что ты сейчас называешь воспоминанием, — это современный продукт. То есть сейчас, в состоянии «сейчас», я вспоминаю то, что интерпретирую так, как я интерпретирую это сейчас. Да, даже фактически. Было ли это когда-либо на самом деле — неизвестно. Мы этого не знаем. Это философский вопрос, но если преломить его через призму практики психотерапии, получится совершенно другой разговор.
У Блепских рассказывался эпизод о том, как в 50-х годах в Америке прокатилась волна судебных исков. Когда анализ стал гиперпопулярным и страховка начала его оплачивать, все люди пошли к аналитикам, потому что жизнь у них, как им казалось, адская. И вот среди людей, страдавших сексуальными дисфункциями, потрясающий процент начинал вспоминать инцестуозные действия со стороны отцов и матерей, то есть не просто домогательства, а буквально насилие. Процент был поразительный. Все пошли в суд. И в подавляющем большинстве случаев эти дела выигрывались. Но потом, поскольку люди на радостях продолжали анализ, у тех, у кого он продолжался еще два-три года, воспоминания через год радикально изменились. Ничего общего с тем, что они вспоминали в начале, потом уже не было. Иски, правда, уже не отзовешь. Поэтому то, что мы вспоминаем сейчас, — это конструкция настоящего времени. Это практический тезис. Философски я его развивать не буду, потому что мы очень быстро поймем, что живем в матрице. Может быть, у нас с вами вообще нет прошлого и никогда не было, а свое прошлое мы создали сами и теперь колбасимся на эту тему. Все, что есть, — из настоящего. Но давайте не будем усложнять и продолжим более-менее поверхностную версию.
Одна из главных аналитических идей, и это тоже очень важно, заключается в концепции переноса. Это одна из самых центральных концепций классического, объектного, современного анализа — весь анализ на этом основывается. Может быть, когда мы будем говорить о терапевтических отношениях, у нас будет возможность поговорить о переносе хотя бы час в отдельной лекции. Здесь я расскажу очень коротко, что это такое. Для гештальтистов это тоже важно понимать, хотя мне кажется, что сама идея переноса прекрасно годится для аналитического способа лечить, но разрушительна для гештальтистского способа лечить. Чуть дальше поясню, почему.
Итак, что такое перенос? Перенос — это когда своим способом жить я воспроизвожу какие-то незавершенные ситуации своего прошлого. Другими словами, я начинаю относиться к аналитику сейчас, или к участнику группы, потому что в группе тоже есть множественные возможности переноса отношений на разные позиции, — так, как если бы это был, например, мой папа или мой брат, то есть какой-то объект моей истории, с которым эти отношения когда-то складывались. Например, если у меня папа был холодным и отвергающим, то, скорее всего, когда я увижу своего терапевта, я буду относиться к нему как к холодному и отвергающему, особенно если он будет соблюдать правила абстиненции, то есть нейтральности. Если у меня мать всегда была такой спасающей жертвой, то, скорее всего, в терапевте я смогу обнаружить те же качества и свои реакции на них: например, сильную ярость — «не надо меня спасать», — или, наоборот, сильную зависимость от терапевта, и так далее.
Но лечение не в этом, слава богу. Не в самом факте переноса. Есть просто тенденция, которую я буду выстраивать в отношении своего аналитика. А задача аналитика заключается в другом. В самой концепции переноса, несмотря на ее религиозность, нет ничего ни плохого, ни хорошего. Хотя мне кажется, что хорошего в ней много, а плохого мало. Но только в том случае, если я делаю то, что делают аналитики. А что они делают? Идея работы с переносом заключается в его интерпретации.
Человек, создавая переносные отношения, начинает определенным образом относиться к терапевту. И терапевт, отчасти благодаря правилам абстиненции, доводит этот перенос до невроза переноса. По крайней мере, такая идея существует, хотя уже не всеми эксплуатируется. Когда мы отказываемся лично предъявляться, отказываем клиенту в его желании нашего личного участия, не даем ему информации о себе, сохраняем нейтральность, перенос усиливается до того момента, когда становится очевидным уже для самого клиента. И тогда его интерпретировать довольно легко. Потому что как бы я ни пытался интерпретировать перенос, который еще не проявился до степени очевидности для клиента, он, скорее всего, скажет, что это мои проекции.
Невроз переноса — это момент, когда перенос становится настолько интенсивным, что делается очевидным. И тогда его уже довольно легко интерпретировать. Потому что, как бы я ни пытался интерпретировать перенос, который еще не проявился до степени очевидности для самого клиента, он скорее скажет: это твои проекции, ты меня просто по кругу гоняешь. И отреагировать на это ему будет невозможно. Но если перенос становится явным, тогда я могу сказать, например: ты сейчас относишься ко мне так, как будто хочешь получить любовь именно оттуда, откуда ты ее не получал, скажем, от матери. И, кажется, ты имеешь право на ту злость, которая у тебя есть. Аналитик это говорит, клиент останавливается и отвечает: боже, действительно. И процесс продолжается дальше, практически до бесконечности.
Эту фразу про бесконечность можно повторять много раз. Потому что, во-первых, чтобы быть услышанной, интерпретация иногда доходит до клиента только с тридцать восьмого раза, на пятом году терапии. И только тогда он действительно ее слышит. А во-вторых, даже если услышал, он все равно будет нуждаться в этой же интерпретации еще восемнадцать раз. Для каждой интерпретации должно быть свое место, свое время, она должна быть сформулирована корректно. Это одна из причин, почему аналитики так мучаются: проходят анализ, супервизию, читают книги. Это очень умные люди, и работа у них действительно тяжелая.
В этом смысле не обязательно все время говорить людям правду в лицо. Например, у меня есть подруга, которая строит отношения со своим мужчиной почти как с отцом. И когда я пытался говорить ей правду напрямую, выяснилось, что ей эта правда не нужна. Там совсем другое дело, другие отношения. Я уж не говорю про свою дочь, про свою жену. Не надо начинать жить так, будто всем вокруг срочно нужна вся правда. Слава богу, нет. Правда в терапии и правда в жизни — это разные вещи. То же самое с родителями: родителей нужно любить, с ними нужно общаться, о них заботиться, а не пытаться их лечить и требовать от них чего-то терапевтического. Это совсем разные регистры. И это только один аспект честности.
Второй аспект — конфронтация. Она тоже бывает разной. Потому что конфронтация в терапии строится по одним основаниям, а в жизни — совсем по другим. Но есть вещи, которые, как мне кажется, характерны и для базовых ценностей, и для терапии, и для жизни. Например, ценность выбора. Если человек поддерживает ценность выбора в терапии, то, скорее всего, он делает это и в жизни. Тогда он как-то по-честному выбирает людей, выбирает, с кем дружить, с кем не дружить, переживать или не переживать, переживать сейчас злость или радость. Это тоже выбор.
И выбор не всегда делается по расчету. Например, злость сильная, а радость маленькая. С точки зрения расчета я вроде бы должен следовать злости, потому что она мощнее. Но с точки зрения самой идеи выбора я могу последовать радости. И вопрос о том, у чего больше шансов, не сводится к расчету. Я могу выбрать. Это как в группе: кто-то говорит на сессии, что очень хочет выйти, сидит в слезах, плачет, и группа отвечает: да, конечно, иди. А потом кто-то другой говорит: ребята, мне очень важно получить сессию, — и почему-то группа выбирает именно его. Неизвестно почему, но выбирает его. То есть выбор не поддается идее расчета. Факты могут быть против выбора, но человек выбирает именно это. Почему? Это магия.
Выбор — это элементарный процесс. Он сердечный, нерасщепимый. Если нас спросят, почему мы выбрали, мы, скорее всего, что-то ответим. Но это не будет иметь прямого отношения к самому выбору. Мы уже объясняем его после. Это способ объяснить тревогу, объяснить произошедшее, но к самому акту выбора это отношения не имеет. Выбор происходит до объяснения, до сознания. Это элементарный акт. И мне кажется, что так же устроено и осознавание. Возможно, выбор и осознавание — это вообще единый процесс. Я не могу сейчас описать это до конца ясно, но мне кажется, что это одно.
Можно ли назвать этот выбор интуитивным? В некотором смысле да. Хотя в слове «интуиция» уже есть знакомый нам смысл, и он не совсем совпадает с тем, о чем я говорю. Интуиция обычно связывается с опытом, с чем-то уже накопленным. А здесь, возможно, это тоже какой-то концепт, но он ближе к слову «интуиция», чем к выражению «принятие решения на основании рациональных фактов». Ближе, но не тождественно. Мне кажется, это скорее выбор сердца. Почему-то выбирается именно это. А если спросить почему, то ответ будет уже вторичным.
Это то же самое, как в сессии. На первой ступени вы задавали мне вопросы, я на них отвечал, но, поверьте, я так не думал в самой сессии. Я об этом вообще не думал. Но поскольку вы спрашивали, я готов был отвечать. И то, как я отвечаю, — это всего лишь объяснение нескольких десятков моих выборов, сделанных в сессии. Я просто объясняю их для вас. И для вас это удобно и важно, потому что так создается ваш способ думать. Это важный процесс. Я не могу передать вам свой способ выбирать — это невозможно. А вот те конструкции, которые создает терапия, я могу использовать, чтобы более или менее привязать к ним свой выбор. Так, чтобы вы, во-первых, поняли конструкцию, а во-вторых, увидели возможные основания для собственного выбора.
После этого, возможно, через пять-семь лет после окончания программы, вы вообще забудете о всяких основаниях. Просто будете выбирать, потому что выбираете. Это как с вождением машины. Если человек давно ездит, он уже не думает, где педали, какая передача, какой знак. Он просто едет. Иногда едет и думает о чем-то другом. Это как история про сороконожку: пока ее не спросили, как она ходит, все было в порядке. А как только спросили — начались трудности.
Иногда дети ведут себя так, что взрослые начинают добиваться от ребенка объяснения: почему ты это делаешь? И в каком-то смысле мы этим убиваем что-то живое. Ребенок не может ответить, почему. Мы его непосредственную природу редактируем, загоняем в привычные рамки причинно-следственных связей. А то, что делают диалоги в моделях гештальт-терапии, по крайней мере в хорошем варианте, — они в некотором смысле возвращают нам детство. Возвращают нас к другому способу быть в мире.
Посмотрите, например, на детские мультфильмы, особенно самые ранние. Там это очень видно. Я, естественно, смотрел «Лунтика». Главный герой — такая странная штука, вроде пчелы с Луны, которая упала в водоем и потом оказалась среди друзей: кузнечиков, пчелок и прочих. Это совсем детский мультфильм. И то, как они там разговаривают, просто сносит крышу. «А тебя как зовут?» — «А меня никуда не зовут». «Откуда ты?» — «Имя у тебя есть?» — «У меня нет имени». В этом смысле феноменологический способ думать совсем другой. Наш обычный способ мышления уже закован в многоэтажное здание причинно-следственных металлических конструкций. И когда я пытаюсь донести до аудитории идею выбора, это очень сложно. Я уж не говорю про сам феноменологический процесс — это просто не вмещается в голову.
Это примерно то, о чем мы вчера говорили в связи с переизмерением. Наши мозги уже выстроены определенным образом, тем самым способом, которым мы и детям их выстраиваем. Хотя, конечно, дети и сами нас на это провоцируют. Их бесконечное «почему?» иногда просто лишает сил. Почему? Объясняешь. А почему? И снова почему. У меня дочь сейчас в недоумении: она хотела братика. Не сестричку, а именно братика. Ей было сказано, что братик появляется только тогда, когда папа и мама спят вместе. Это, конечно, стало поводом для целой серии вопросов. Спали вместе — и что дальше? Почему? Как? Когда?
Теперь она мучает нас уже другими вопросами. Приходит и спрашивает: где братик? Мы пытаемся объяснить, что автоматически это не происходит, что должно пройти какое-то время. Сколько? И ты понимаешь, что это бесконечный процесс. Начинается первая настоящая встреча с причинностью, с ожиданием результата, с попыткой встроить живое в схему. И вот в этом месте особенно видно, насколько наш привычный способ объяснять мир отличается от того непосредственного, сердечного, элементарного способа, которым выбор и осознавание вообще происходят.

