Басов Дмитрий Александрович Психолог, Групповой терапевт Супервизор

Гештальт-лекторий

360. Погодин Игорь. Кризисные состояния в клинической гештальт-терапии. Часть 3. 2010.

О чём лекция

Лекция посвящена производным механизмам травмы, возникающим после утраты чувствительности: отщеплению аффекта, алекситимии и отказу от желаний как способу не возвращаться к боли. На клинических примерах разбирается, как травма формирует ригидные образы себя и мира, порождает тревогу, агорафобию, панические атаки, токсический стыд и повторяющиеся паттерны поведения, включая виктимизацию и ретравматизацию. Отдельно обсуждается, что человек стремится как будто завершить травматическую ситуацию без ее полноценного переживания, заменяя чувство действием, из-за чего круг повторений сохраняется. В финале затрагиваются условия терапевтической работы, роль устойчивого контакта, границы помощи при суицидальном поведении и принципиальная ориентация терапевта на сторону жизни.

Другие лекции автора

Скачать mp3

Данный текст является обработанной с помощью ИИ версией аудио, поэтому возможны неточности, упущения и обобщения. И предназначен для общего ознакомления с содержанием аудиозаписи и не заменяет оригинальное выступление. С «сырой» транскрибированной версией вы можете ознакомиться по ссылке


В результате того, что самый, так сказать, базовый способ утраты связан с утратой чувствительности, производной от этого способа становится еще целая серия родственных механизмов. Один из них — это отщепление аффекта. Любое событие сопровождается некоторыми нашими чувствами. Если я утратил чувствительность как базовое основание для своих телесных реакций, которые я мог бы распознать и назвать, то, соответственно, чувства, которые оказываются непереносимыми, как будто изолируются и становятся для меня недоступными.

Иногда травма бывает избирательной, и тогда может страдать какой-то один аффект. Но чаще всего, как я уже говорил, травма в этом смысле тотальна. То есть даже если человек сохраняет некоторую чувствительность, он переживает в контакте целый комплекс телесных реакций, но никак не может их к чему-то приписать. Он не может это назвать, а следовательно, не может это по-настоящему переживать. Это называется алекситемия. Алекситемия — это неспособность обозначать те чувства, которые у меня возникают. Человек может сохранять некоторую чувствительность, но не может назвать то, что с ним происходит, а следовательно, не может этим оперировать.

Кстати, классическая теория алекситемии имеет именно такое травматическое основание. Мне кажется, это не всегда так, хотя не всегда и сама травма очевидна. Это может быть серия ранних травм, неизвестных, забытых, и тогда это трудно прямо назвать травмой. Скорее это травма развития, детская травма. Но тем не менее основная идея заключается в том, что алекситемия — результат травмы. Хотя я бы сейчас сказал, что не всегда все так однозначно.

Если хотите больше узнать про алекситемию, то, на мой взгляд, классики здесь — Джон и Генри Кристал. Лучше них про это, по-моему, никто не писал. Но мне кажется, это все-таки несколько однобокий взгляд, потому что, например, я замечал, что у людей с разными пограничными дефектами разная природа алекситемии. Алекситемия может быть из остановленного ужаса, из остановленной ярости, из остановленного стыда, из остановленной вины, из остановленного страха. Это разная алекситемия. Природа у нее разная, и динамика будет разнообразная. Может быть, об этом нам еще удастся как-нибудь поговорить подробнее, если будет интересно, позже, когда будем говорить о нуждах терапии, чувствах и травме. Почитайте, если найдете, что-то вроде книги про травму и алекситемию, лечение алекситемии. Боюсь сейчас ввести вас в заблуждение с точным названием. Если кому-то будет важно, я могу потом посмотреть, как книга называется, и дать более точную отсылку.

Следующий механизм тоже произведен от предыдущих. Он предполагает, что человек отказывается от своих желаний, становится нечувствительным в зоне желания. То есть он перестает чего-либо хотеть. Один из самых травмированных клиентов на моей памяти, причем травмированных не острой травмой во взрослом возрасте, а серией довольно жестоких ранних травм, говорил, что у него есть одно самое большое достоинство в жизни: и в детстве он был очень хорошим мальчиком, и ни сейчас, ни тогда он ничего не хотел. Проблем у мамы не было. «Мама брала меня в “Детский мир” и спрашивала: что ты хочешь купить? А мне все равно. Может, это хочешь? Ну, можно. А может, не надо? Ну, не надо». Он привык ничего не хотеть.

Я, кстати, порадовался за свою дочь. Это, конечно, другая крайность. Но с ней оказаться в каком-нибудь приличном месте, где что-то продается, — это ужасно. Она точно знает, что она хочет. Приходит и говорит: «Хочу вот это». Причем выбирает себе секунд за пять. И это может быть что-то совершенно бессмысленное. Но уговорить ее это не купить практически невозможно. Иногда эти переговоры превращаются в совсем дурацкую затею. Я могу вести переговоры минут тридцать. Она говорит: «Хочу это». Причем она не истерит, не падает, не кричит. Просто: «Пап, хочу это». Опускает голову: «Пап, я очень хочу. Купи это». И все. На это очень легко купиться.

Как-то раз она искала какую-то совершенно дурацкую штуку, бессмысленную, на мой взгляд. Не помню, что это было: какая-то пластмассовая игрушка или еще что-то. А там была масса, как мне казалось, интересных вещей. И вот мы уперлись друг в друга. Я уже психовать начал, в какой-то момент стал принципиальным: отец я ей или не отец, я лучше знаю, чего ты хочешь. А она, кстати, потом с этим играет. Играет, может, несколько дней, вряд ли больше. Но она разбалована: игрушек у нее, должно быть, тысяч семь, без преувеличения. Мебели меньше, чем игрушек. Потому что и жена, как только заходит в любой магазин, приходит и покупает игрушки. Если мы идем с дочерью, то это три, пять, шесть игрушек. Плюс у жены большая коллекция этих яиц, в смысле игрушек из яиц, и их, я думаю, тысячи две-три. И дочь разбирается в этих игрушках так же хорошо, как жена.

Поэтому было очень смешное поздравление на мой день рождения, когда я был в Киеве. Днем звонок, я смотрю — звонят из дома. Поднимаю трубку, думаю, сейчас жена или дочь. Слышу голос Алиски. И первое, что она говорит: «Пап, купи мне, пожалуйста, трех хомячков». И начинает описывать, как выглядят эти хомячки. Я ничего не понимаю: что это, какие хомячки? Думаю, может, живые. Она минуты три-пять рассказывает, я пытаюсь сообразить, прошу описать подробнее. Потом понял, что это пластмассовые хомячки из мультиков. И в конце она говорит: «Да, папа, еще поздравляю тебя с днем рождения. Я тебя очень люблю, скучаю. Пока».

Так вот, возвращаясь к травме. У того клиента это и правда было его главным достоинством. У него был довольно жестокий, грубый отец. Он вспоминал, что единственный раз в своей жизни, когда он чувствовал настоящую радость, — это когда отец умер, и он танцевал на его могиле. Это было одно из немногих живых воспоминаний, которое он вообще мог вспомнить из своего детства. Это был человек, который действительно ничего не хотел. Но это не значит, что он был беспроблемный. Количество злобы и агрессии, которые диффузным образом выбрасывались вовне в форме проекции, было у него очень-очень большим.

Поэтому один из самых надежных способов справиться с травмой — больше не хотеть чего-либо, что находится в зоне действия этой травмы. А если эта потребность базовая, важная, то, скорее всего, человек не будет хотеть уже ничего вообще. Потому что если он захочет хотя бы чего-то, то общие витальные силы приведут к восстановлению его базовых желаний, а это неизбежно приведет к восстановлению чувствительности и, следовательно, боли. Вот такова цепочка. Поэтому свои желания приходится как-то изничтожать.

Есть фильм, к которому я всех отправляю без исключения, классика работы с горем, фильм о горе — «Глаза ангела». Там главный герой, и именно тот эпизод, который я сейчас хочу описать, пережил утрату. Чтобы выжить в ситуации чудовищного горя, он утратил желание к своему главному увлечению в жизни. Он играл на трубе и остановил свою карьеру, бросил игру, знакомых, которые с этим были связаны, переехал в другое место жительства и больше, насколько я помню, даже свой маршрут планировал так, чтобы не проходить мимо мест, связанных с этим. Потому что восстановление чувствительности через зоны желания было для него невыносимым.

В этом смысле он стал испытывать безумную горечь. Главная героиня, полицейская, которая его спасла в той катастрофе, где не смогла спасти его жену и ребенка, как-то постепенно возвращала его к чувствам. Восстановление маленьких привычных радостей жизни почти всегда опасно для человека после травмы. Условно говоря, оно как будто необратимо, хотя, конечно, человек обычно довольно быстро блокирует это теми способами, которыми он уже научился справляться. Он снова утрачивает чувствительность и потребность в этих радостях. Но если дать процессу развернуться, он приводит к восстановлению острой травмы, точнее острого кризиса.

Следующая важная особенность травмы заключается в том, что человек замораживает какие-то представления о себе или об окружающем мире. Травма может радикально изменить человека, причем изменить не процессом переживания, а процессом создания нового образа. Например, довольно сильный, привыкший все контролировать, уже немолодой мужчина, лет сорока, проживший значительную часть жизни в спецназе, служивший и думавший, что может все контролировать, возвращался домой, и его избила толпа подростков, буквально несколько пятнадцатилетних. Одного из них он избил, но в целом ничего не смог сделать. После этого у него развилась серьезная агорафобия. Он перестал выходить из дома.

Поскольку тревога при этом довольно сильная, как правило, агорафобия присоединяется к возникающим время от времени паническим атакам. Не всегда, но довольно часто именно так и бывает. Агорафобия — это не столько страх открытого пространства, сколько страх покидать безопасное место. Дом, например, безопасное место. Человек может даже спуститься в метро, хотя оно пространство закрытое, но там у него начнется удушье, сильная тревога. Как правило, это проявляется, когда человек уходит из дома, выходит на улицу. Появляется приступ сильной тревоги, с которым невозможно справиться.

Если это продолжается довольно долго, хотя бы месяца два-три, то к фобическому компоненту начинает присоединяться депрессивный оттенок. Тогда, конечно, человек очень нуждается в антидепрессантах. Хотя, честно говоря, антидепрессанты хороши уже на этапе присоединения панических атак к агорафобии. Это не будет лишним. Они, кстати, довольно эффективны, внешне даже эффективнее, чем психотерапия. Но если уже присоединился депрессивный компонент, то антидепрессанты лучше не отменять.

Можно спросить: антидепрессанты и психотерапия лучше, чем только антидепрессанты? Думаю, да. Но психотерапия будет немного сложна по той простой причине, что чувствительность, скорость реакции, способность обозначать свое состояние у такого человека значительно ухудшены. Но возможно все. Конечно, это сильно ограничивает работу. Поэтому у многих терапевтов возникает героический соблазн предложить человеку не пить антидепрессанты. В случае тревожных расстройств это возможно, хотя жизнь у человека становится менее сладкой. Представьте: если панические атаки начались два раза в неделю по тридцать секунд, то через два месяца они могут достигать десяти-пятнадцати минут, а иногда и тридцати, что само по себе безумно мучительно, и повторяться несколько раз в день. После этого человек, например, перестает выходить из дома. Чаще всего это агорафобия, хотя может быть и что-то другое. В общем, если не пить антидепрессанты, жить становится очень тяжело.

Не знаю, сталкивался ли кто-то из вас с паническими атаками. У кого были атаки, тому обычно становится легче уже от одного знания, что это главный симптом, на основании которого люди часто думают, что сходят с ума. Может быть, вас еще больше поддержит эпидемиология генерализованного тревожного расстройства. Она говорит о том, что 15% населения земного шара в разное время своей жизни страдает генерализованным тревожным расстройством. Не отдельными паническими атаками, а оформленным тревожным расстройством. Значительная часть этих людей пьет антидепрессанты. Панические атаки, по какой-то статистике, примерно в 50% случаев проходят бесследно. Иногда потом повторяются в форме фоновой тревоги, иногда в виде предвосхищения атаки, но сами атаки могут больше не повторяться. В остальных 50% требуется специальное вмешательство. Но оно требуется тогда, когда атаки становятся интенсивнее, сильнее, промежутки между ними короче, сами они длиннее, и если присоединяются какие-то страхи.

Так вот, возвращаясь к тому мужчине. Основанием его тревог и страхов, из-за которых он перестал выходить из дома, как раз стало создание нового ригидного образа. Смотрите: у него был некоторый образ себя — что он все может контролировать. И образ мира — что мир предсказуем и в общем поддается контролю. Потом случилось событие, которое подвергло угрозе эти образы, точнее разрушило их. И травма чаще всего заключается не в том, что эти образы трансформируются. Например, в результате переживания могла бы возникнуть более реалистичная картина: мир не всегда предсказуем, иногда очень важно быть осторожным, как-то на него воздействовать, но принципиально контролировать я ничего не могу. Тогда меняется образ мира и образ себя, и они становятся более адаптивными к среде. Человек по-прежнему выходит из дома, но понимает, что в жизни контролировать можно не все. И тогда, если он видит опасную ситуацию, он просто туда не суется, если один. Или идет, но готов.

А у него образ радикально сломался и сместился в две другие крайности. Мир стал угрожающим: его невозможно контролировать никак и никогда, он жестокий и опасный. А я — ничтожество. И поскольку он не в силах справиться с таким чувством бессилия, а вместе с ним и стыда, то энергию этих чувств он потратил на формирование тревоги. Вообще это довольно универсальный способ. Есть красивая фраза: тревога — это остановленное возбуждение. Вышедшее не туда, не прожитое, не оформленное, оно превращается в тревогу.

Это и есть создание ригидных структур, которые больше не соответствуют контексту, но объясняют феноменологию травмы. Теперь человек не выходит из дома и испытывает тревогу, потому что он как будто уничтожен, потому что мир угрожающий и опасный, и с ним лучше не взаимодействовать. Честно говоря, если не понимать эту особенность деформации функции Personality, то с симптомом бесполезно что-либо делать. Был период, когда он стал испытывать сильную злость, и вроде бы это была большая победа в терапии, но ничего не изменилось: он по-прежнему оставался в тревоге. И только когда появились сначала его крики, претензии к миру, а потом стал проступать некоторый образ того, что мир для него разрушителен, а сам он чувствует себя бессильным и ничтожным, только после этого стал появляться стыд. Это, собственно, и ознаменовало этап нескольких месяцев терапии, после которого он стал потихоньку выходить из дома. До этого он не мог выходить совсем, его обычно привозили и увозили.

Следующее, что важно сказать, — это феномен, на который обратил внимание еще Фрейд в работе, если не ошибаюсь, о травматическом неврозе. Смысл в том, что человек как будто создает ситуацию, в которой стремится снова оказаться там же. Позже гештальтисты объяснили этот феномен более точно. После появления эффекта Зейгарник и экспериментов Овсянкиной, которая больше писала про действия, в отличие от Зейгарник, больше занимавшейся памятью, обнаружилось, что у человека есть как будто бы некоторая интенция восстановить существующий контекст поля, в котором ситуация была прожита. И травматическая ситуация как будто ретранслируется.

Родственной этому способу, другой стороной того же механизма, является то, что я бы условно обозначил как виктимизация жертвы. Например, известна история о том, что жертвы насилия неоднократно в будущем провоцируют повторные акты насилия. Была женщина, изнасилованная много лет назад, в семнадцать лет, кажется, когда возвращалась из пионерского лагеря со своей подругой. Подруга успела убежать, а она — нет, села в попутку, ее жестоко изнасиловали и выбросили далеко от города, посреди дороги. И после этого у нее появилось хобби на всю жизнь — ездить попутками. Почти каждый второй мужчина уголовного вида так или иначе пытался к ней домогаться. Обязательно хотя бы раз в неделю происходила попытка изнасилования. И жизнь ничему не учила. Эти закономерности после многих лет таких экспериментов она впервые вдруг осознала только во время терапии. Удивительное рядом. На самом деле эти вещи находятся помимо воли.

Именно это лежит в основании множественной ретравматизации с двух сторон. Во-первых, контекст поля создается таким образом, что провоцирует угрозу насилия. А во-вторых, это вызывает, конечно же, специфический способ поддержки со стороны окружающих: «дура, сама виновата», осуждение, что, мол, сама влезла в это событие, кто же тебя заставлял туда идти, и так далее. Особенно когда это связано с насилием, все это создает очень тяжелую ситуацию. Благодаря этой травматической Self-парадигме, о которой я, по-моему, вчера рассказывал, способы контакта остаются прежними.

Одна из таких историй, не знаю, рассказывал я ее или нет, — одна из самых запомнившихся для меня, когда я впервые понял, что такое виктимизация. Много лет назад на интенсиве я вел группу. На сессию села женщина и стала говорить о каких-то своих вещах. Представьте ее: красивая молодая девушка, ей был двадцать один год, что ли. На ней одежда больше напоминала ее отсутствие, чем одежду. Такая полоска, едва прикрывающая большую сексуальную грудь, юбка была похожа на поясок. Она сидела вот так, периодически меняя позу. Она не делала этого сознательно. Сидела передо мной, облизывала губы, рассказывала про свои отношения с молодыми людьми, которым, этим свиньям, почему-то всегда нужно одно и то же. Понятно, у меня не было шансов не попасть в список этих свиней.

Я боролся довольно долгое время. Было неловко, потому что она описывает этих сволочей, которые домогаются ее сексуально, а ей совсем этого не хочется. Я сидел, сидел. Я был тогда юный, неопытный, в какой-то момент начал потеть и думать, что же делать. Сказать ей что-то такое — это же может прозвучать убийственно, отвергающе. Но она продолжает рассказывать, а я в какой-то момент все-таки что-то ей ляпнул. Сказал: «Тебе кажется, я понимаю, о чем ты говоришь». А дальше пришлось объясняться. Благо группа потом меня поддержала, хотя этого особенно и не требовалось, потому что уже через две минуты такого разговора она в слезах, и я тогда понял, что спорол какую-то хрень. В слезах она стала кричать: «Ты сволочь, ты такой же, как и все». И я понял, зачем же я это сказал. А еще через минуту она рассказывала о жестоком изнасиловании полуторагодичной давности, о котором не знала даже ее мать.

Дальше, конечно, стал виден тот токсический стыд, который она испытывала. Она могла трансформировать его только в такой эксгибиционизм, чтобы не переживать стыд напрямую, то есть делать совершенно обратные действия, которые могли бы показаться бесстыдными. Группа оказалась вменяемой. Более того, из восемнадцати человек у шестнадцати был фактор попыток или завершенных изнасилований — либо с ними самими, либо с их родственниками. И группа ее поддержала. Она смогла говорить о боли, о своем стыде, а дальше пошла в терапию. Сейчас, кстати, у нее хорошая терапия. Это было девять лет назад. Если исключить людей, затронутых насилием, это вообще поразительно. Вот это и есть виктимизация.

С точки зрения не гештальт-подхода, это тот самый эффект незавершенного гештальта, если говорить бытовым языком. Событие стремится к завершению. Мне кажется, фраза «завершить свой гештальт» настолько приобрела бытовой характер, что даже неловко ее произносить, но гештальт действительно имеет тенденцию к завершению. Неизбежно. Элементы поля должны притягивать к себе соответствующие им элементы поля. Это известно со времен ранней гештальтпсихологии, берлинской школы гештальтпсихологии, когда обнаружили, что, например, наши потребности, которые у нас возникают, являются производными от поля. И наоборот, восприятие поля определяется потребностями.

Вы читали эти эксперименты по общей психологии. Если вы голодны, то предательские вывески «пончики», «колбаска» и все остальное, когда вы идете по улице, будут бросаться вам в глаза, структурируя фон и определяя его значение. Если вы плохо себя чувствуете, то повсюду начинают появляться аптеки. И так далее. Известные миражи — типичнейшая штука. Восприятие настолько опосредуется жаждой, что становится феноменом, который невозможно не заметить. Поэтому виктимизация жертвы — одна из самых важных вещей.

При этом очень важно понимать, что человек как будто стремится завершить ситуацию. Если немного мифически упростить, он как будто стремится завершить ситуацию, не переживая ее вновь. Вот в том-то и дело, что остановить порочный круг может только переживание. А вне зоны переживания человек стремится вернуться в ситуацию, как будто бы ее можно завершить без переживания. Но при этом он не делает никаких попыток переживать. Поэтому переживание заменяется действием. Аналитически это понятно: вместо того чтобы чувствовать злость, например, я делаю что-то другое.

Вместо того чтобы чувствовать злость к Оле, я, например, случайно встану сделать кофе. Или вместо того, чтобы назвать Олю Олей и сказать о злости, я назову ее Наташей. Хороший пример. Наташа сидит, чувствует себя неловко. Мне удалось проявить свою агрессию, не говоря о ней. А если, вставая, я еще и разломал ее диктофон, то это уже совсем наглядно. Это отыгрывание вовне. Вне переживания человек делает такой физический ход. Вот это и есть один из механизмов. Виктимизация жертвы — один из вариантов. Наверное, есть еще много способов, но так или иначе в фокусе внимания всегда появляется вот эта хроническая ситуация низкой интенсивности. То есть человек делает что-то типичным образом. Травма всегда определяется некоторыми Self-паттернами, которые повторяются во времени. Всегда. Поэтому если вы обнаружили, что что-то в жизни делаете одинаково, это хоть и небольшая, но травма. А может быть, и большая.

Если еще говорить о травме, то из-за каких-то радикальных ситуаций вполне может произойти нечто вроде крайне острой психологической реакции. Например, отрицание. Или, например, дереализация — ощущение, что происходящее не является реальностью. В шоке это, например, очень характерно. Проблема заключается в том, что шок может потерять разумные временные границы.

Если говорить буквально о динамике переживания стыда, то важно смотреть: на фоне стыда появляется ли еще что-то? Трансформируется ли образ этого человека, образ себя и образ окружающего мира? Насколько функция Personality становится более свободной? Потому что в самом стыде нет ничего плохого. Более того, это довольно творческая эмоция. Она маркирует, говорит нам, что что-то происходит не так, что мы в некотором смысле предаем самих себя. Но стыд может быть и токсическим, когда он связан с некоторым ригидным представлением о себе как о чем-то ненужном, неудачнике, грязном и так далее. И тогда динамика заключается в том, изменяется ли этот образ, становится ли он более подвижным и лабильным.

На фоне этого стыда появляется ли что-то еще? Какие-то новые телесные реакции, новые чувства? Возможно, на фоне этого стыда появляется какое-то удовольствие или благодарность. И вы вдруг обнаруживаете, что стыд уже не стыд, а смущение, может быть довольно выраженное, но уже с признаками удовольствия и свободы. Думаю, что при довольно сильной хронической травме стыд может довольно долго оставаться в токсическом виде. Может быть, дольше, чем одну сессию и не две. Потому что, наверное, пройдет довольно долгое время, прежде чем человек сможет переживать стыд. Он сможет рассказывать о своем стыде лично тебе, но дать возможность этому стыду жить в контакте с тобой, переживать его клеточками своего тела, сердцем — это совсем другое.

Потому что в большинстве случаев стыд такой: я чувствую его секунду, переживаю сейчас, мне хочется спрятаться, заблокироваться, разорвать контакт. Такое переживание стыда с терапевтической точки зрения бессмысленно, хотя, с другой стороны, неизбежно на протяжении какого-то времени. Поэтому человек может говорить о стыде, может мучиться от него, и в течение какого-то времени ничего не будет меняться, ничего не будет происходить. Во многом потому, что ваш контакт остается эпизодическим: раз за сессию, а то и вообще ни разу за сессию. Когда появляется устойчивый контакт, появляется возможность для всей этой трансформации.

Если говорить о суициде, то это, на мой взгляд, не столько тема психотерапии, сколько пограничная с психиатрией история. Есть такая внешняя тенденция говорить, что если человек полез в петлю, то он все равно закончит петлей. На самом деле неверно думать, что человек хочет убить себя. Если это не импульсивный суицид в делирии и не какие-то вербальные императивы в психозах, то, в общем, ни один человек не хочет убить себя. Это всегда невыносимость, это всегда борьба между желанием жить и невозможностью жить дальше. Иногда желание жить не осознается интенсивно, оно выдавливается в фон по отношению к невыносимой боли, которая начинает конкурировать и выигрывает у этого желания жить.

В этом смысле большинство суицидальных действий — это движение по лезвию ножа. Исключение составляют те случаи, о которых я сказал, и еще преднамеренные суициды. Как правило, летальность там почти один к одному, в отличие от всех остальных, где летальность не так высока. Например, если человек узнал, что смертельно болен, или считает себя обузой для других, или боится какого-то смертельного наказания, и все это тщательно планируется, рассчитывается, чтобы убить себя наверняка. Это исключение. Как правило, таких случаев не так много. Это специфические категории людей, как правило находящиеся в ситуации отчаяния, как правило не молодые. Инволюция в этом смысле очень суицидоопасна, летально опасна. Ну и некоторые категории людей с диагнозом.

Все остальное — это борьба. Иногда в эту секунду человек решает убить себя, а уже через секунду звонит в скорую. Не потому, что он прикалывается, не потому, что шантажирует, а просто сильно перепугался, потому что жить захотел. То есть это очень тонкая вещь. Даже шантажные попытки — это все равно не высокоразвитое, но желание убить себя. Но что важно понимать: если человек пытался с собой покончить, то вероятность рецидива у него, конечно, больше, чем у других людей в выборке. Понятное дело, потому что такой способ у него уже есть, и он, возможно, к нему вернется. По статистике, в первые полгода опасность рецидива при разных типах суицидального состояния, а при некоторых из них очень вероятна. А летальность второй попытки в среднем в два-три раза выше, чем первой, особенно в первые полгода. В среднем, вне зависимости от мотива. Просто, например, если это преднамеренный суицид, то там статистика выше, если шантажный — меньше, но летальность второй попытки в среднем все равно выше. Но это не означает, что человек обязательно повторит. Он может один раз попытаться покончить с собой и больше никогда этого не делать.

Поэтому мне кажется, что психотерапевт, если говорить о суицидальном поведении, — это человек, который находится на стороне жизни. На стороне смерти мне находиться неинтересно. В этом смысле, если клиент приходит — у меня было несколько раз, когда приходил человек и говорил, что решил покончить с собой, поэтому пришел ко мне, — я ему говорил: «Брат, это не ко мне. Если у тебя будут хоть малейшие основания жить, дай знать. Я специалист по жизни, а не по смерти». То есть мне, наверное, гораздо проще книжки почитать, там много способов. В этом смысле довольно легко стать заложником этого трагизма, и тогда уже выхода нет. Поэтому жизнь — главная.

Хотя, мне кажется, если терапевт лишается свободы, клиент имеет право это назвать. Если у нас есть такая идея, что вы свободны в том, чтобы в том числе бороться за жизнь, — это одно. Но если у вас есть идея, что клиент не имеет права на что-то, тогда вы уже не свободны. Есть еще вопрос о суждении социальной среды, если тебя определили за помощь. Но это совсем другое дело. Одно дело, когда человек приходит и говорит: «Хочу понять, что-то у меня с женой не ладится». И совсем другое, когда приходит и говорит, что это про суицид. Я уж не говорю о случаях, когда он сам пришел вас таким образом помучить.

Если человек перестает что-либо чувствовать или хотеть, придет ли он за помощью? В состоянии неосознанности мотивации действительно не хватает. Я не хочу сейчас сильно углубляться в эту тему, но действительно так, что в короткий период до суицидальной попытки мотивов к изменению практически нет. Но до этого часто бывает очень интенсивный период поиска. И если говорить не о суициде, а о терапевте, то мы ведь оказываем помощь только тем, кто как-то пришел. Может быть, по основному побуждению родственников, которые как-то подкидывают тело, но все-таки я думаю, что терапия — это свободное дело. В общем, вокруг этого есть ценность свободы.

Если клиент не захочет прийти, то все эти фокусы не работают. Часто звонят родственники. Не знаю, как вам, но мне звонят: «Надо, чтобы вы поработали с этим человеком». А этот человек знает? «Нет, не знает. Но вы его должны убедить». Простите. Если он решит мне позвонить сам — пожалуйста. Бывает, конечно, что он боится сам позвонить, и тогда звонят родственники. Он хочет, да, хочет, но боится. Ну, тогда пусть хотя бы приходит сам, оплачивает сам. Иначе это не работает.

Есть фильм «Опустевший город». Там человек, который потерял жену и детей 11 сентября, живет себе в своем мире, и ничего ему не нужно. А его товарищ, увидев это, начинает вытаскивать его из этой ситуации, причиняя ему тем самым боль. А так, мне кажется, он бы и жил в этом своем мире. Думаю, да, тоже. И мне кажется, здесь возникает очень сложный этический, морально-этический вопрос. Я не знаю, что правильно. Я стараюсь такие вопросы не решать в общем виде. Хотя думаю, что если бы это касалось моих близких друзей, то, конечно, я бы, наверное, думал об этом совсем иначе.

Приглашаю присоединиться к моему каналу «Заметки группового терапевта» в Телеграм или MAX