Парижская школа гештальта, разные взгляды на гештальт-терапию. Почему я выбрала гештальт? Для меня это было место для терапевтов, где можно развить собственный стиль. Когда я увидела гештальт-терапевтов на конгрессе, я почувствовала большое расслабление: они не выглядели какими-то одинаковыми. Я подумала, что здесь смогу развить свой стиль и работать, оставаясь собой.
— Ты хочешь поработать?
— Я хочу.
— Есть одна вещь, которая меня немного расстроила. Мои дети попросили меня написать историю семьи, потому что для них она очень непонятна, неизвестна. Все умерли, а я один из немногих, кто остался и хорошо помнит. Но я не могу этого сделать. Я попробовал: написал две-три страницы, а потом порвал их.
— Что было плохого в этих страницах? Тебе не понравилось, как ты писал, твой стиль?
— Не знаю. Мне показалось, что это смесь банальностей, слезливых вещей, ерунды в общем.
— Меня очень волнует, Шарль, что ты обратился ко мне с этим. Я говорю группе: Шарль говорил мне, что хотел бы с тобой поработать. То, что ты выбрал меня, напоминает мне о работе, которую ты, может быть, впервые проделал несколько лет назад. Это как раз была история твоей семьи.
— Да, это было гораздо раньше. Но, во всяком случае, я чувствую соперничество.
— Моя семья из Литвы, иудейской религии, и это вызывает очень много проблем, связанных с современностью. Они все были уничтожены во время войны, кроме очень немногих, среди которых и я. Я спасся от Холокоста, депортации, всего этого.
— Твои дети не из этой религии?
— Нет, их мать католичка, то есть они не евреи, но ощущают себя евреями. Моя дочь год ходила к раввину, чтобы обратиться в иудейство. Ей сказали: «Вернитесь через год, вы не готовы».
— Может быть, и ты тоже еще не готов. Но я хотела бы, если ты хочешь, помочь тебе удовлетворить просьбу детей. Верно, что они обеспокоены своим происхождением, прошлым веком. Какие у тебя воспоминания об этих людях?
— У меня очень много воспоминаний. До войны я два раза жил в Литве по шесть месяцев. Я уже не совсем молод, мне 67 лет, и у меня сохранились довоенные воспоминания — впрочем, самые первые, литовские.
— Останься немного с этими воспоминаниями, постарайся их вспомнить.
— Для тебя это, может быть, сравнительно мало времени, но для меня много. У меня невероятная память обо всем, начиная с двухлетнего возраста. Иногда мне хотелось бы иметь меньше воспоминаний.
— Может быть, немного прибраться в них. Постарайся вернуться к тому времени, когда ты начал писать и рвать написанное. Когда это было? Какой это был год? О ком ты говорил, кого вспоминал?
— Я говорил о дедушке и бабушке.
— Останься некоторое время со своими предками, не говоря о них. Просто посмотри внутрь себя.
— Да, я их очень хорошо вижу. Мой дедушка был похож на Фрейда на портретах: борода, белые волосы, черный костюм. Но он не был психологом, он был бакалейщиком в пригороде Вильнюса, на берегу реки, которую я очень хорошо помню. Там были деревья, плывшие по воде, тысячи стволов. Это была торговля лесом. Это мои первые детские воспоминания.
— Ты можешь услышать голос дедушки? Он иногда разговаривал с маленьким Шарлем? Что он, например, говорил?
— Он говорил на идише, германо-еврейском наречии. Я его понимаю, но не говорю на нем. Между собой взрослые говорили либо по-польски, либо по-русски, чтобы я не понимал. По-французски я говорю только с шести лет. А раньше говорил на идише, по-польски, по-русски.
— Это были языки, на которых родители говорили, чтобы ты их не понимал. А ты понимал?
— Кроме ругани.
— Это классика. Какой из этих языков для тебя сильнее, что волнует больше всего: польский, русский, идиш?
— Идиш.
— Есть ли что-то, что ты хотел бы сказать дедушке или хотел бы услышать от него?
— Я обожал дедушку. Он особенно мной занимался.
— Специально?
— Да, для него был важен внук. Детей было много, кажется, пятеро, а я был для него особенно важен.
— Это было для тебя хорошо?
— Да. Он водил меня гулять, рассказывал разные вещи.
— Это вызывает сильные эмоции. Останься немного с ним: вспомни ваши прогулки, все, что сохранилось в памяти.
— К сожалению, в 1942 году его депортировали. Он никогда не вернулся.
— Когда ты узнал, что его депортировали: сразу или от тебя это скрывали?
— В 1944–1945 годах. Мою бабушку тоже. И всю мою семью: кузенов, теток. Все еврейское население Вильнюса было уничтожено. Эти воспоминания перекрыли все остальные, и я уже не могу оставить хорошие воспоминания. У меня были два дяди в русской армии, они выжили, потому что немцы не вошли в Москву, остановились в тридцати километрах от нее. Я встретил их в 1960-х годах в Израиле.
— Ты говорил, что у тебя слишком много воспоминаний, что ты хотел бы каким-то образом их потерять. Но это воспоминания твоего детства. Ты хочешь их сохранить?
— Но это моя жизнь.
— Ты мог бы их описать?
— Да. Я мог бы написать: «Я был самым важным внуком для своего дедушки. Он занимался мной, водил меня к реке».
— Ты это написал?
— Нет. Может быть, мне стоит записать это на пленку: мне кажется, так было бы легче рассказывать. И даже если это не войдет в кассету, я хотел бы сохранить этот фрагмент, а потом продолжить.
— Мне кажется, здесь нужна более глубокая работа: пройти через плохие воспоминания, чтобы они не мешали хорошим. Нужно суметь преодолеть все — хорошие и плохие воспоминания. Что могло бы их представить? Мы не будем говорить о плохих воспоминаниях, камера о них не узнает. Мы все можем представить себе этот ужас: это то, что каждый в большей или меньшей степени переживал. Но, если это может тебе помочь, мы должны их материализовать. Есть здесь предмет, который мог бы показать весь этот ужас, все разрушение?
— Вот эта красная подушка.
— Подходит?
— Да. Это кровь, смерть.
— А что могло бы представить хорошие, ранние детские воспоминания: бабушку, дедушку, детство, любимого Шарля?
— Не знаю, может быть, что-то цветастое.
— Вот. Поскольку это маленькие воспоминания.
— Да, лишь маленькие воспоминания.
— Значит, ты ставишь их вперед, а плохие — назад.
— Да, так происходит в истории.
— Но твое сердце может написать в таком порядке? Ты говорил, что не смог этого написать, что получались слезливые вещи.
— Да.
— Покрутись немного вокруг этих подушек. Посмотри, как они соотносятся друг с другом.
— Можно и так.
— Как — так?
— Так более логично: сначала первые воспоминания, потом ужасы.
— А после ужасов?
— Потом идет моя жизнь. Огромный отрезок. В 1942 году я был разлучен с родителями на два года.
— И тебе было девять лет, и тогда ты решил, что будешь один?
— Родители поместили меня в крестьянскую семью, в деревню. Простите, но для образованного, умного мальчика это была деревня. Меня дразнили «парижанином», потом били, вымогали, мучили, в общем.
— Один еврейский мальчик уже рассказывал мне об этом. Речь идет о ее муже, который здесь присутствует. Как мы это материализуем? Если мы продолжим держать в поле зрения твоих детей, сможешь ли ты рассказать эти годы — годы маленького еврея, такого «парижанина»? Можешь ли ты подобрать предметы? Ты уже выбрал красную и желтую подушки. В этой комнате много предметов. Мне кажется, тебе помогло бы, если бы мы смогли это материализовать. Потом тебе осталось бы только переписать свою жизнь, чтобы показать ее детям.
— Но жизнь похожа на луковицу: слои не связаны друг с другом.
— Да, я понимаю, чувствую это нагромождение. А жизнь потом — это какой слой луковицы?
— Еще один слой, вот так. Вот здесь мне девять лет, и я говорю: «Я буду одинок, я буду мужчиной». В девять лет я был в последнем классе.

